
Тень слова
Память — странный часовой. Она прячет самые важные ключи в самых неожиданных местах. Мне понадобилась целая жизнь, чтобы найти один такой ключ. Он ржаво торчал в щели покосившейся калитки чужого дома, на краю давно забытой деревни. Именно там, случайно подслушав чужой разговор, я услышала правду, которая перевернула всё моё существование. Правду, что развязала тугой, затянутый намертво узел из детской обиды и взрослого предательства. Но чтобы понять, каким образом это случилось, я должна вернуться в начало. В тот весенний вечер 1945 года, когда с войны вернулся отец, и когда я, обуреваемая страхом, совершила подлость, едва не стоившую ему жизни. И виной всему было одно-единственное слово. Слово, которое, как старый бабушкин яд, годами отравляло мою душу. Слово «выкормыш».
**Развитие: Яд и страх**
Тот майский вечер был пропитан не просто запахами влажной земли и распускающихся почек. Он был наполнен воздухом ожидания. Воздухом, который вот-вот должен был дрогнуть от самого главного слова на свете — «Победа». Но я, двенадцатилетняя Настя, сидя на завалинке нашего старого дома, ничего этого не чувствовала. Моё сердце было занято другим. В моих ладонях, шершавых от постоянной работы, трепетал маленький, тощий комочек тепла — безродный серый котенок с огромными, нелепыми ушами.
— Мурзик, один ты у меня, — шептала я, прижимая его холодный нос к своей щеке. Его мурлыканье было тонкой-тонкой ниточкой, связывающей меня с миром живого, способного на ласку.
— Опять с этим отродьем возишься? — из-за угла, с тупым стуком отбивая такт своей палкой, возникла бабушка, Прасковья. Её лицо, испещренное морщинами, напоминало высохшую, растрескавшуюся землю. — Места себе не находишь. Иди, Рае помоги, за Матвеем пригляди. Надо мне ещё за тобой, за выкормышем, убирать.
Слово ударило, как плеть. Оно не было просто обидным. Оно было клеймом. Оно определяло моё место в этом доме, в этой жизни. «Выкормыш». Недочеловек. Приживалка. Обязанность, которую несут со скупыми, полными раздражения слезами.
Мне повезло, шептались соседи. Родная бабка не дала пропасть, в детдом не сдала. Я слышала эти шёпоты и молчала. Потому что Степка из соседней избы, два года проживший в приюте, рассказывал такие вещи, от которых стынула кровь. И потому что у меня не было другого «до» и «после». Вся моя сознательная жизнь — это вот этот дом, вечный голод, тяжёлая работа и это слово. «Выкормыш».
Моя мама, Дарья, умерла в сорок первом. Отец, Сергей, уже воевал. И Прасковья, его мать, взяла меня к себе. И с первого же дня дала понять — я не внучка. Я — милостыня, которую она подаёт памяти сына. Вся её скупая, остывшая нежность доставалась родному внуку, Матвею, сыну её дочери Раисы. А я была тенью, живым упрёком, вечным напоминанием о «гулящей девке», которую её сын, по её словам, пожалел и привёл в дом.
Рая, тётя Рая, была единственным светом. Усталая, измождённая женщина, она всё же иногда гладила меня по голове, и её прикосновение было подобно лучу солнца в ледяной воде. По вечерам, укладывая Матвея, она пела ему колыбельные. Я, затаившись за перегородкой, закрывала глаза и представляла, что это поёт мне моя мама. А когда песня затихала, наступала пустота, более горькая, чем бабушкины упрёки. Потому что в этой тишине не было никого, кто подошёл бы ко мне.
В тот вечер Рая ушла по неотложному делу, и я осталась с маленьким Матвеем. Мы строили крепость из старых одеял, и его смех на мгновение прогнал прочь всю мою тоску. Но едва мы сели за ужин, как дверь распахнулась, и на пороге появилась соседка Петровна, запыхавшаяся, с сияющими глазами.
— Прасковья! Да вставай же! Войне конец! Победа!
Что потом было в доме? Какое-то безумное, суетливое счастье. Бабушка, впервые за много лет, заулыбалась, потом заплакала, потом схватилась за настойку. Рая сияла, обняв сына. Все говорили о том, что скоро вернутся мужчины. Солдаты. Отцы.
— Вот и отец твой скоро вернётся, — сказала Рая, глядя на меня. — Заберёт тебя.
И от этих слов во мне вспыхнул не восторг, а леденящий, животный ужас.
«Заберёт тебя». Куда? В новую, незнакомую жизнь? К чужому человеку, которого я почти не помнила? А если я ему не понравлюсь? А если он узнает, какая я неумеха, какая я некрасивая? А если он, как и бабушка, увидит во мне лишь «выкормыша»? И тогда он бросит меня. Оставит одну. Навсегда.
Страх зашептал мне на ухо своё гнусное, логичное решение. Чтобы он не бросил, чтобы он был вынужден меня забрать, ему нужно здесь не остаться. Ему не к кому должно быть возвращаться. Чтобы он, как и я, был одинок.
И тогда я совершила своё предательство.
Через несколько дней, когда бабушка и Рая были в огороде, а Матвей играл в горнице, я взяла его за руку и повела к старому колодцу на краю огорода. Говорила, что там в траве светятся светлячки. Я помню, как билось моё сердце, помню холодный камень в груди. Я посадила его на сгнившее, шаткое бревно, ограждавшее колодец, и сказала, чтобы он сидел смирно и ждал. Потом, сделав шаг назад, я изо всех сил толкнула это бревно.
Оно с глухим стуком упало в колодец, а вместе с ним — и маленький Матвей. Его короткий, обрывающийся крик я слышу до сих пор.
Я не помню, как добежала до дома. Помню только дикий вопль Раи, которая первая услышала плеск и слабый стон из колодца. Помню, как все сбежались, как вытащили его, мокрого, испуганного, но живого — колодец был неглубоким, а на дне оказалась куча старого хлама, смягчившая падение.
Матвей, плача, рассказал, что «Настя посадила, а потом палка упала». Все решили, что это несчастный случай. Детская шалость. Меня отчитали, отшлёпали, назвали дурой. Но правду о том, что это был не случайность, а холодный, расчётливый умысел, знала только я. И этот грех стал моим вечным, невидимым спутником.
Отец вернулся через месяц. Высокий, худой, с пустыми глазами. Он обнял меня, и его объятия были незнакомыми, колючими от гимнастёрки. Я ждала, что он вот-вот увидит во мне чудовище, но он видел только дочь.
Жизнь начала налаживаться. Он не бросил меня. Он забирал меня с собой, устроившись работать в городе. Мы жили бедно, но он всегда делил последнюю краюху хлеба пополам. Он был молчалив, но в его редких улыбках я искала прощение, которого не могла просить.
Годы шли. Я выросла, вышла замуж. Бабушка Прасковья умерла, унеся с собой в могилу свою правду. Отец старел, но та история с колодцем так и осталась между нами невысказанным, тёмным пятном. Я думала, что моё детское предательство — самое страшное, что может случиться. Я ждала, что кара придёт оттуда — от отца, от судьбы, от памяти о Матвее.
Но настоящее предательство пришло оттуда, откуда я не ждала.
**Заключение: Правда у калитки**
Мне было уже за сорок, когда дела позвали меня в тот старый район. Машина сломалась на въезде в мою бывшую деревню. Пока водитель возился с мотором, я решила пройтись. Ноги сами понесли меня по знакомой, заросшей травой тропинке. Дом, где я выросла, стоял пустой, с заколоченными окнами. Возле соседского дома, того самого, где жила Петровна, стояла пожилая женщина, та самая Рая, моя тётя. Она была седая, сгорбленная, но я узнала её сразу. Она разговаривала с другой старухой, своей сверстницей, стоя у калитки.
Я хотела подойти, поздороваться, но их слова заставили меня замереть как вкопанную.
— А помнишь, Рая, как ты тогда испугалась, когда Матвей-то в колодец упал? — говорила подруга.
— Ещё бы не помнить, — вздохнула Рая. — До сих пор мороз по коже. Хорошо, что живой остался.
— Говорили, Настька-то виновата, толкнула его, что ли?
Рая помолчала, глядя куда-то вдаль, на крышу нашего старого дома.
— Кто её знает. Дети они и есть дети. Но знаешь, о чём я потом думала? Всю жизнь думала. Виновата-то, может, не она.
— А кто?
— Мать её. Прасковья. Моя же мать. Ведь это она внушала девочке с пелёнок, что она чужкая, что Сергей не родной ей отец.
Я замерла, не в силах пошевелиться. Воздух вокруг стал густым и тяжёлым.
— А разве не так? — удивилась подруга. — Все ведь знали.
— Знали-то знали, да неправду, — тихо, но отчётливо сказала Рая. — Враньё это всё. Злое, чёрное враньё. Сергей — её родной отец. И Дарья его любила, и он её. А мать моя, Прасковья, Дарью эту не взлюбила с первого дня. Гордая очень, молодая, красивая. Не по нраву она ей пришлась. А когда Дарья умерла, мать и воводумала, что так тому и надо. А чтобы девочка к бабке, к Дарьиной матери, не ушла, она и придумала эту историю. Что, мол, Сергей не родной, пожалел сироту. Чтобы Настя благодарна была за каждый кусок, чтобы не рыпалась. Чтобы вся её любовь — к моему Матвею шла. К родному-то внуку. Вот и травила ребёнка, как могла. А я… я молчала. Устала я, боялась её, своей же матери. И девочку жалко было, а вступиться по-настоящему — не хватило духу.
У меня подкосились ноги. Я прислонилась к шершавой коре старой берёзы, не в силах издать ни звука. Вся моя жизнь, всё, что я о себе знала, всё, что я чувствовала, — оказалось ложью. Я не была «выкормышем». Мой отец был моим отцом. Моя мать была его любимой женой. Вся моя боль, весь мой страх быть брошенной, всё то, что толкнуло меня на страшный поступок у колодца, — всё это было построено на фундаменте одной чудовищной, бабушкиной лжи.
Настоящее предательство пришло не от испуганного ребёнка, доведённого до отчаяния. Оно пришло от того, кто должен был быть опорой. От взрослой, ожесточившейся женщины, которая ради утверждения своей власти над маленькой, беззащитной душой, отравила её самым страшным ядом — ядом сомнения в собственном происхождении, в праве на любовь.
Я так и не подошла к калитке в тот день. Я ушла тихо, как пришла. Но я унесла с собой ту правду, что услышала. Она не оправдала мой поступок. Ничто не может оправдать попытку отнять жизнь у невинного ребёнка. Но она развязала тот самый тугой узел. Узел, который душил меня всю жизнь. Я поняла, что была не чудовищем, а жертвой. Жертвой другого, взрослого и осознанного предательства.
Прошлое не исправить. Но его можно понять. И в этом понимании — горьком, болезненном — рождается прощение. Сначала к себе. Потом — ко всем остальным. Даже к той старой, суровой женщине с лицом, похожим на высохшую землю. Потому что её ложь оказалась сильнее её самой и пережила её на долгие десятилетия. Но в тот день, у чужой калитки, её власть наконец рухнула.